Сталинская интеллигенция

О некоторых смыслах и формах ее социального поведения

Геннадий Бордюгов [*]

К моменту оформления сталинского режима власти было проиграно много вариантов взаимоотношений российской интеллигенции и власти. В условиях революционного слома 1917–1922 годов — открытая борьба, эмиграция. Во время нэповской стабилизации — возврат к своей профессиональной деятельности, партнерство, умеренное сотрудничество. Сталинская «революция сверху» рубежа 20-х–30-х годов выявила зловещий смысл идеологической угрозы «кто колеблет нашу идеологию, тот наш политический противник» — немарксистская интеллигенция испытала гонения, массовые аресты, заключение в тюрьму, ссылку, «вредительские» процессы, судища в форме дискуссионных вечеров, на которых ученые и их подопечные подвергались ожесточенным нападкам, вплоть до отречения учеников от своих учителей и даже требования смертной казни.
В силу своей трагичности эти события хорошо изучены историками. Однако последующие, неочевидные, не связанные с сопротивлением взаимоотношения интеллигенции, не подпавшей под репрессии, и власти исследованы крайне слабо. Как правило, они лишь косвенно отражались в описаниях научной или художественной деятельности образованных слоев, крайне редко освещались в мемуарах. Мало кто готов был откровенно анализировать все стороны своего социального поведения, но разнообразные его проявления зафиксированы в рутинных архивных документах и заслуживают внимательного прочтения.

ДВА СТЕРЖНЯ ГЛАВЕНСТВУЮЩЕЙ ИДЕОЛОГИИ
Поскольку государственная идеология сталинской эпохи во многом была производной от идей российской интеллигенции, то именно моменты трансформации идеологических установок предоставляют возможность для наблюдения за логикой действий власти и реакцией на них интеллигенции, выбора ею соответствующих линий поведения.
После революции 1917 года российское пространство стало уникальным местом, где социализм и классовая идея восторжествовали над консервативно-монархической и либерально-демократическими доктринами. Тем не менее довольно быстро обнаружились изъяны в новой главенствующей идеологической системе. Ленинский «Брестский мир» в 1918 году и сталинское «построение социализма в одной стране» в 1925 году в неявном, фрагментарном виде зафиксировали борьбу между интернациональной и национал-патриотической формами самого социализма. Для того, чтобы явно нарушился баланс в ту или иную сторону, требовались серьезные и бесспорные доводы. Провал расчетов на революционный выход из мирового экономического кризиса 1928–1933 годов, на непосредственный скачок в социализм через «революцию сверху», победа фашизма в Германии, угроза новой войны против СССР изменили не только внешние и внутренние доминанты политических решений. Фактом политики стал иной баланс в идеологической системе — с середины 30-х годов происходит, наряду (но не ввместо) с интернационал-коммунистическим, выдвижение национал-большевистского стержня. А сигналом к разыгрыванию в официальной идеологии национальной, патриотической карты явилось восстановление в идейно-политической жизни позитивного образа дореволюционной культуры и истории.
Заключительный этап Великой Отечественной войны, однако, проходил под знаком ликвидации уклона в сторону национальной, русской, ее составляющей. Партийные идеологи выдвинули ударной задачей борьбу против «кокетничания с боженькой», «огульным, антинаучным восхвалением дореволюционного прошлого России». В 1947 году баланс в идеологической системы вновь нарушился. «Холодная война» становится топливом для разжигания новой, более опасной волны национализма. Если до и во время войны национализм был тождественен патриотизму, без которого очень трудно противостоять агрессору, взывать к народному чувству, сплачивать, не игнорируя самобытность разных народов, то теперь национализм перерастает в шовинизм, превозношение одной нации над другой.
Балансирование власти между различными стержнями идеологии, апелляция сталинского режима то к «интернационалистски», то к «националистически» настроенным группам интеллигенции создавало напряжение, порождало тупиковые ситуации. Парадокс заключался в том, что, фиксируя эти ситуации, видные представители интеллигенции нередко подсказывали власти, как объяснить, «замять» или обойти очевидные слабости идеологических поворотов. Постепенно складывался порочный круг взаимного прикрытия и использования друг друга в искусственном сглаживании противоречий. В этой, ставшей бесконечной «игре» можно было извлечь ощутимый выигрыш или обмануть. Но у власти была заведомо выигрышная позиция — на по-разному идеологически ориентированных группах интеллигенции апробировались пропагандистские новации, их же руками контролировался процесс прохождения этих новаций, в среде этих групп отыскивались и жертвы за неудачи тех или иных кампаний. Естественно, что сложности и спорные моменты закрытых диалогов власти и представителей интеллектуальной среды в народ не транслировались. Ему доводилось только простое и понятное. В результате возникала иллюзия эффективности советской идеологии, которая на самом деле все больше и больше отдалялась от действительности, приобретала религиозно-мифологизированные черты — появилась «священная история» со своими кану(о)нами, предтечами, пророками и мучениками, актом творения нового мира и борьбы с демонами. Да и Сталин был уже не продолжателем Ленина, а его перевоплощением.

ЗАВИСИМЫЕ ОТНОШЕНИЯ
Обращая внимание на различные формы социального поведения интеллектуалов, невозможно точно обнаружить мотивацию, лежащую в их основе. Наиболее распространенными и легко обнаруживаемыми в архивных источниках являются факты безусловной поддержки и одобрения столь изменчивой идеологии власти. Конечно, в годы войны — в период редкого совпадения идеологии государственной с идеологией действительно общенациональной — поддержка интеллигенцией произнесенных вождем лозунгов не вызывает сомнений. Даже когда речь идет о подозрительном для Сталина внуке Достоевского, в откровенном порыве писавшего: «В знак глубочайшей ненависти к врагу, в знак презрения к гнуснейшим инсинуациям, которыми фашистские мракобесы не раз пытались очернить искренно русское сердце моего деда... я прошу Вас принять в собственность Родины самое ценное, чем я располагаю — книги деда с автографами и другие семейные реликвии».
В других, не экстремальных, ситуациях «творческая» поддержка идеологических новаций власти может быть поставлена под сомнение. В 1937 году историки усердно обосновывают новый тезис власти о «прогрессивности собирания земли русской», создания «ядра русского централизованного государства», «великой державы». Рождается весьма удобная для сталинского режима т. н. теория «наименьшего зла», которая впервые была сформулирована в учебнике истории СССР под редакцией А.Шестакова. В конце 1950 — начале 1951 года, периоде очередного нарушения баланса в государственной идеологии, та же теория «наименьшего зла» усилиями М.Нечкиной, А.Якунина, Л.Черепнина (посчитавших ее недостаточной для оправдания колониальной политики) сменяется новой теорией «абсолютного добра», поскольку «любое, даже «наименьшее зло» — есть зло, т. е. отрицательное понятие.
Акты поддержки новых установок нередко сопровождались всплесками массовых раскаяний. В конце 40-х годов, не сговариваясь, лидеры различных отраслей научного и художественного творчества в похожих терминах не только вдруг стали признавать свои ошибки, но через это признание спешили засвидетельствовать свою преданность режиму. Знаменитый экономист Варга признавался в неоправданном приукрашивании капитализма. Оправдывались непосредственно перед Сталиным и Маленковым директор Института истории искусств Академии наук СССР И.Грабарь — за ложные обвинения его в якобы «гонениях на марксистско-ленинскую теорию», и председатель Московского Союза художников С.Герасимов — за «космополитические и формалистские тенденции».
Если одни, интуитивно почувствовав угрозу, спешили упредить критику и общественное разоблачение, то другие каялись с запозданием, после проработки на собраниях. И в этом случае компенсацией за медлительность становилось такое самобичевание, которое звучало гораздо острее, чем резолюции самих собраний. Показателен в этом отношении случай с экономистом Г.Дебориным, автором монографии «Международные отношения в годы Великой Отечественной войны» (1948). Через год на заседании Ученого совета Военно-политической Академии имени Ленина автора обвинили в недооценке роли русского народа и идеализации политики Рузвельта. В направленном после заседания письме в Политический отдел Академии Деборин посчитал, что обсуждение не вскрыло всех недостатков его книги: «Считаю свою книгу... всецело порочной. Я оказался в роли человека, мешающегося под ногами и препятствующего движению вперед».
Для того, чтобы акт признания ошибок выглядел более убедительно и не вызывал никаких сомнений, раскаявшиеся нередко сообщали власти имена соучастников совершенных «неправедных» поступков. Побудительные причины подобного рода сигналов, а по существу доносов, нередко находились в совершенно иной — не патриотической, националистической, — а прагматической плоскости, связанной с групповой борьбой, сведением счетов или карьеристскими устремлениями тех, кто каждый раз чутко улавливал сигналы Кремля и своевременно отвечал на них. Группа артистов Малого театра использовала, к примеру, патриотический подъем в годы Отечественной войны для обвинения своего художественного руководителя И.Судакова в том, что по его якобы вине театр прекратил постановку традиционных пьес русского драматурга А.Островского. Примерно по такому же сценарию совершались нападки на председателя Комитета по делам кинематографии И.Большакова. В данном случае доброжелатели воспользовались сценариями для кинофильмов «Лермонтов» и «Кощей Бессмертный», в которых допущены «глумление над русским языком», «коверкание русских сказок».
Под националистическим флагом с новой силой разгорелась традиционная борьба между МГУ и Академией наук СССР. В 1945 году секретарь партийного комитета МГУ Ноздрев в письме Маленкову попытался сфабриковать целое «дело» о заговоре академиков против университета. Он обвинил приглашенных в МГУ для чтения лекций Капицу и Ландау в антисоветской деятельности, в издевательствах над патриотически настроенными русскими учеными. Поводом для таких заключений послужил отказ академика Капицы участвовать в конференции под названием «О роли русской науки в развитии мировой науки и культуры». Капица, в частности, заявил, что он не согласен с духом конференции, так как нет национальной, а есть только одна мировая наука.
Однако не всегда поощряемое, казалось бы, доносительство, сопровождавшее акты раскаяния, получало одобрение сталинского окружения. Когда, к примеру, руководитель кафедры политэкономии Академии общественных наук ЦК ВКП (б) Леонтьев попробовал пожаловаться Молотову на то, что его несправедливо пытаются причислить к «буржуазно-космополитической группе академика Варга»,— то ему и возможным его защитникам сразу же напомнили о неблаговидных фактах: «Леонтьев огульно и необоснованно причислил к буржуазным космополитам более 30 экономистов, хотя сам дал положительную рецензию на порочную книгу Варга. И после издания книги Леонтьев молчал. Потом раскаялся...». То есть сама власть, когда надо, могла использовать подаваемую информацию против самого доносчика, делая его тем самым абсолютно зависимым от власти.

КОМПРОМИССНЫЕ ОТНОШЕНИЯ
Безусловно, реакция интеллигентских слоев на нарушения баланса в идеологической системе не сводилась к обозначенным и легко обнаруживаемым формам поведения, подразумевавшим, что критика или проработка непременно обернутся арестом, процессом или приговором. В противном случае мы слишком бы упростили процесс и создали почву для сочувственной или исключительно негативной, а следовательно, ничего не дающей в познавательном плане оценки интеллигенции сталинского времени. В этом отношении предпочтительнее «понимающая история», в контексте которой рефлексии и модели поведения М.Булгакова или, к примеру, дневники К.Чуковского с записями разных бесед. («Я знаю, что меня должны не любить, не могут любить,— говорил он Горькому еще в октябре 1920 г.,— и примирился с этим. Такова моя роль. Я ведь и в самом деле часто бываю двойственен. Никогда прежде я не лукавил, а теперь с нашей властью мне приходится лукавить, лгать, притворяться. Я знаю, что иначе нельзя»). В этом же русле находится фундаментальное исследование А.Белинкова о довольно отчетливой стратегии поведения, связанной с именем писателя Ю.Олеши. Вряд ли ее можно отнести к прямолинейной.
В чем же заключается отличительная особенность этого типа поведения при Сталине? Белинков выводит следующую формулу: «...Поскольку пересматривать свое мировоззрение хочешь не хочешь, а все равно надо, то уж лучше это делать как следует, то есть не бросаться сразу, как свистнут, неприлично давя всех, с совершенно неуместными визгом и улюлюканием, а прийти в подходящий момент и сказать, вот так, мол, и так. Говорить нужно с подкупающей искренностью, с достоинством и ощущением внутренней свободы, и в то же время с глубокими переживаниями». В этом случае оправданием и стимулом служит своеобразный алгоритм поведения, который можно кратко обозначить как «примирение — резервирование». Примиряясь с революцией, интеллигенция сначала резервировала за собой право критически относиться к некоторым ее сторонам, например, к политике власти в отношении интеллигенции. Затем, примиряясь с этой политикой, она резервировала за собой скептическое отношение к установлению некоторых нравственных норм. Потом, примиряясь с этими нормами, интеллигенция резервировала право не принимать преобладание вокальной музыки над инструментальной и т.д. и т.п. В конце концов, объект какого-либо резервирования сводился к нулю, оставалось лишь «право безоговорочно соглашаться».
Формула «сдачи и гибели советского интеллигента», безусловно, нуждается в углублении через фиксацию других изгибов поведения. Понятно, что искренность и достоинство не являлись при Сталине гарантией спокойствия и защищенности. Вот почему появляется много оттенков, к примеру, в принятии критики власти, но не прямолинейном, а обставляемом различными оговорками, апелляцией к бесспорным для власти авторитетам, что в конечном итоге позволяло сохранить хотя бы какую-то часть полученных результатов, отстоять изначальную концепцию и, в конечном итоге, собственное достоинство. Так было, к примеру, с выпущенным С.Ожеговым «Словарем русского языка», 100-тысячный тираж которого оказался под угрозой полного уничтожения. Противники «Словаря» постарались составить целый реестр попавших в него слов-сорняков (типа аббревиатура, аберрация, абсентеизм, автохтоны, аденоид, аккомодация, акростих, аллитерация, амброзия, амикошонство и т.д. по всем буквам алфавита), служащих «злобной пропаганде безродных ученых». Ожегов и его коллега академик С.Обнорский вступили в обстоятельную переписку с ЦК ВКП (б), в которой прежде всего признали плодотворность и справедливость критики инстанций, а затем уже, используя ссылки на Энгельса, Ленина, Белинского и др., показывали вредность крайностей прямолинейного пуризма в языке и доказывали необходимость сохранения группы слов, которые используются в науке как термины и понятия. Эта тактика позволяла отстоять и часть тиража, и свое право работать над исправлением так называемых ошибок в новом издании.
После войны в стремлении перестраховаться открыто признавались многие. На совещании в ЦК по кино в апреле 1946 гола в присутствии А.Жданова маститые советские режиссеры впервые прямо сказали о мотивах своего выжидательного поведения. Да, они прекрасно понимали, что наступил совершенно иной, более сложный для них, чем война, период, «когда люди думают уже по иному, чувствуют жизнь по иному». Поэтому никто не возразил словам И.Пырьева о том, что уход в русскую классику является сейчас ошибкой. Но как выйти на новую проблематику? Какая картина будет принята — не зрителем, а сложным миром инстанций? По ходу дискуссий выяснилось, что историческое кино снимать легче, привычнее, спокойнее, что для большинства творцов перестраховка стала существом всей работы. Эту мысль попытался безбоязненно донести до Жданова М.Ромм: «... То, что люди бросились на историческую тематику — это был результат не желания отдыха, а желания наверняка поставить картину... Ни один режиссер не приступает к картине без ощущения страха и необходимости преодоления гигантских внутренних тормозов... Когда он приступает к производству, он сразу готовится к ожесточенной, напряженной многомесячной борьбе за существование в условиях необычайно тяжелых и неблагодарных».
Естественно, что перестраховка тормозила выполнение социальных заказов самой власти. К примеру, потребовалась большая переписка и длительное согласование для решения вопроса о публикации трехтомника, разоблачающего англо-американский империализм, поскольку в этой работе участвовали люди, подвергнувшиеся критике за «космополитические ошибки». Та же причина мешала публикации новых ценных документов русского ученого Д.Менделеева накануне 80-летия открытия им периодического закона химических элементов — дирекция Институтов философии и истории естествознания боялась дать свой гриф изданию из-за участия в нем опального в те годы академика Б.Кедрова.
Бесконечные согласования, перепроверки, выжидания, в основном по надуманным поводам, разрушали усилия многих творческих коллективов, причем довольно часто не только по вине инстанций. И если все это, особенно собственную вину, представители интеллигенции могли оправдать и каким-то образом объяснить друг другу, то для нового поколения интеллигентов перестраховка выливалась в элементарное приспособление. Как весьма примечательный, приведу такой диалог студентов МГУ перед экзаменом по философии: «...— Белецкому сдаешь? — Да. — Смотри, не вздумай отвечать по лекциям Чеснокова. Если сдавать Белецкому, то истина — объективная действительность, если Чеснокову, то объективная истина — это правильное отражение объективной действительности в человеческом сознании».
Алгоритм поведения «примирение — резервирование», в котором еще присутствует мораль, хотя и двойственная, для значительной части интеллигенции постепенно сменяется алгоритмом «игры по правилам», в основе которого чистый прагматизм, аморальный и циничный в своей основе. По большому счету это устраивало власть. Однако полное ее спокойствие время от времени нарушали сигналы о том неуловимом художественном счете, который все-таки продолжал жить в интеллигентской среде. В декабре 1949 года на стол М.Суслова легла справка об итогах Пленума Союза советских композиторов. В ней будущий главный идеолог страны отчеркнул лишь один абзац: «...На пленуме исполнялись новые произведения композиторов, подвергшихся ранее критике за формалистические ошибки. Из них оратория Д.Шостаковича («Песнь о лесах») явилась серьезным произведением... получившим положительную оценку... Но в кулуарах разносились слухи, что это не настоящий Шостакович, что им создано примитивное произведение».

СЛУЧАЙ ДОЦЕНТА ДЕМЕШКАН
В представленных формах реакции на перемены в государственной идеологии интеллигентская среда часто предстает в страдательной роли. Даже, если речь шла о компромиссных формах поведения ее представителей. Даже, если очевидной была ее раздвоенность, спрятанные социально-нравственные искания, запутанный диалог с марксизмом, потребность в организации — и направлении «сверху», настроение «своей незначительности» (вспомним платоновского инженера Вермо после чтения «Вопросов ленинизма» Сталина) и готовность к волюнтаристским экспериментам с исторической реальностью. Однако одним из важнейших результатов выстроенных отношений интеллигенции и власти при Сталине стало формирование весьма своеобразного, но довольно органичного для того времени типа интеллигента. Своей активностью он создавал трудности коллегам по работе, в той или иной степени сопротивлявшихся одиозным формам идеологических кампаний, но самое главное — самой власти, включая высшие ее звенья. При знакомстве с подобной стратегией поведения возникает впечатление, что уже не власть заботится об облике интеллигента и его лояльности, а наоборот, активистская часть интеллигенции ревностно следит за верностью самой власти как идеологии, так и принципам «игры по правилам».
...Елена Демешкан в годы войны стала аспиранткой Московского государственного педагогического института, а затем преподавателем русской и зарубежной литературы. С этого времени весь ее путь с удивительной точностью совпадал, а порой и опережал, все изгибы государственной идеологии. В 1943–44 годах в своих лекциях она ставила вопрос о влиянии русской литературы на западноевропейскую и о самобытности русской литературы. Тогда же она начинает сигнализировать в высшие партийные и советские органы о своем руководителе, известном литературоведе И.Нусинове, и добивается, чтобы в 1945 году его сняли с должности заведующего кафедрой, чтобы были задержаны его и его учеников диссертации и печатные труды. За все это определенная часть коллектива института в победном мае 1945 обвиняет Демешкан в антисемитизме, а комитет комсомола исключает ее из рядов ВЛКСМ. Районный комитет, однако, отменяет это решение. Тогда в действие вступает партийная организация, принимающая решение об исключении Демешкан из института. Но и это решение наталкивается на сопротивление районных инстанций. Правда, потом Демешкан на полтора года исчезнет из поля зрения и даже, как обнаружится позднее, будет в своих лекциях «протаскивать» космополитические взгляды своего бывшего оппонента и руководителя Нусинова, заявляя, к примеру, что «Капитанская дочка» Пушкина вырастает из романа В.Скотта, что «Война и мир» Толстого «уступает Скотту в смысле проникновения в дух минувшего».
В середине 1948 года в судьбе Демешкан наступает новый этап. Прежде всего, чуть упреждая начало развернутой борьбы с космополитизмом, доцент выдвигает «теорию о русской интервенции в область западноевропейской литературы», утверждая, в частности, что «история зарубежных литератур определялась прежде всего влиянием русской литературы, что Мопассан и Голсуорси выросли из Тургенева, а Норрис и Драйзер — из Толстого». И в этот момент в институте вновь вспыхивает борьба против Демешкан. За «компрометирующее поведение» ее удается уволить с работы.
Любой другой смирился бы и отошел в сторону. Но в том-то и дело, что речь вдето новом типе интеллигента, воспитанном в условиях сталинского режима. Демешкан предпринимает беспрецедентную атаку на ЦК и его руководителей, включая членов Секретариата и самого Сталина! В письме к вождю она касается вопросов «принижения национального сознания русского народа», вредности пропаганды Дос-Пассоса и Сартра, «сионистских идеек» фанатика-националиста Л.Фейхтвангера, которые «изгоняли дух Белинского, Чернышевского, Салтыкова-Щедрина, Горького». Развивая эту тему, Демешкан атакует и сам ЦК: «Нусинов растлевает сознание еврейской интеллигенции и молодежи, внушая ей мысль о том, что права евреев не гарантированы в Советском Союзе, что нужно объединяться, что в ЦК ВКП (б) и других органах сидят антисемиты». Обвиняется и Министерство просвещения, «поручающее составление программ по литературе враждебным группам».
В конечном счете увольнение Демешкан признается неправомерным, и уже Министерству просвещения со стороны ЦК ВКП (б) предлагается тщательно проверить кадры и содержание работы кафедр по литературе. А реабилитированный доцент включается в комиссию Министерства по обследованию высших учебных заведений Москвы.
В начале 1953 года, наивысшем и наиболее опасном пике идеологической истерии и антисемитской кампании, Демешкан активизируется еще сильнее, ведет переписку исключительно с секретарями ЦК Г.Маленковым, М.Сусловым, министром Государственной безопасности С.Игнатьевым, наконец, с Л.Берией, на которого, очевидно, пытается вообще сделать ставку. Тональность ее требований приобретает просто разнузданный характер — она требует искать защитников «морганистов-вейсманистов», «представителей троцкистско-бундовского, сионистского охвостья» в высших эшелонах власти. Она требует от высших руководителей дать ответы на вопросы: «Кто за ними? Кто покровительствует им?». Она требует наказания министра Просвещения А.Каирова — «за взятки и поддержку враждебных групп в вузах Москвы».
И после смерти Сталина этот тип интеллигента демонстрирует удивительную выживаемость. Теперь уже Хрущеву аппаратчики, хорошо чувствующие новую конъюнктуру, характеризуют Демешкан как «типичного клеветника», как «беспринципную склочницу и клеветницу». Все то, что поддерживалось в ЦК раньше, получает иную оценку: «Обращает на себя внимание тот факт, что приемы и направленность аргументов Демешкан имеют много общего с махровыми установками черносотенного пошиба... Предлагаем снять и предупредить ее о возможности передачи дела в судебные органы...». Однако доцент борется до последнего — жалуется прямо Хрущеву на несправедливость обвинения по «сфабрикованным материалам», оспаривает в суде решение Министерства просвещения о своем очередном увольнении. В конце концов она добивается, несмотря на все противодействие Отдела школ ЦК, восстановления в должности. По всей видимости, родственный тип интеллигентов в судебных инстанциях использует хрушевские послабления и направляет их против ЦК, отступившего от принципов. Решение Министерства в конце концов отменяется, поскольку оно было принято «неумело и неубедительно».
Случай Демешкан соединил в себе не только показательные черты социального поведения интеллигенции в сталинское время, но и показал, как и каким образом один человек мог тогда сужать пространство деятельности других. И не всегда это надо было делать власти. Не всегда надо было разрабатывать специальные технологии идеологических кампаний. Они могли разрабатываться и разрабатывались в самой интеллигентской среде. Власти оставалось лишь осуществлять селекцию изобретенных методов и цинично эксплуатировать качества людей, подобных Демешкан.


[*] Бордюгов Геннадий Аркадьевич — кандидат исторических наук, главный редактор издательских и научных проектов Ассоциации историков Российского общества XX века (АИРО–XX). (Назад)


Источник: «Кулиса НГ», № 6, 6 апреля 2001 г. На главную страницу
Hosted by uCoz